Как Быков не встретил Бродского: отрывок из сборника Дмитрия Быкова «Палоло, или Как я путешествовал»
В «Редакции Елены Шубиной» вышла новая книга Дмитрия Быкова «Палоло, или Как я путешествовал». Это сборник небольших текстов разных лет, которые объединяет тема путешествий писателя, объехавшего Европу и Сибирь, Америку Северную и Южную. BURO. публикует отрывок из «Палоло, или Как я путешествовал» о том, как Быков не сумел встретиться с поэтом Бродским в Нью-Йорке.
Слава богу, что не встретился. Теперь у меня нет соблазна опубликовать в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне — на свои деньги! — две чашечки кофе, а на прощание сказал: „В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы“. И, потирая руки, засмеялся, довольный».
В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть: «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счета.
(Одна девочка, посетившая Нью-Йорк, услыхала, что Бродский часто бывает в ресторане «Самовар» и даже является его пайщиком. Она дневала и ночевала в этом ресторане, но Бродского там не приметила. Вернувшись, пожаловалась мне. «А помнишь, там в углу такой стоял? — спросил я. — Такой рыжий, лысеющий, с полотенцем через руку?» — «Ну». — «Так это он и был». Она чуть не расплакалась.)
Ему, по-моему, как-то не везло на визитеров из России. Берет, например, интервью Дмитрий Радышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря. Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому.
Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать названия двух шестовских книг «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» — не смешно. И вообще — встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста), — ну мэтру-то все равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у нее и выражение лица специальное припасено, такое несколько устало милосердное.
Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашел бы слова, чтобы сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит — именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!
Я очень мечтал повидать Бродского. Было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что — не считать же, в самом деле, нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном! Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос «Который час?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять».
Вообще наслышан я был достаточно. Рассказывали, что на одном парижском вечере Бродского к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем еще свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошел и сказал: «Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике?» Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко ответил: «Раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера…»
Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определенный тип поклонников — брадатыя юноши бледныя со взорами горящими и стебельковыми шеями.
Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьем видел чудесный прозаик Александр Мелихов, которого я за эту устную новеллу еще больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идет Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и все пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определенную им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера, — тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил», — но это могли о себе сказать почти все присутствующие…
Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Я не знал, что существую, пока ты была со мною». У меня было поручение к замечательному нью-йоркскому литератору и журналисту Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье однажды меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием просить его устроить меня на кратковременный погляд к мэтру.
Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймем, что в США любое напоминание о Родине способно надолго испортить настроение цивилизованному человеку. Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчет Бродского.
— А что Бродский, — небрежно сказал я, — он не собирается книгу выпускать?
— Собирается, очень много нового написал, — сказал Вайль. — И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…
При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.
— А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?
— Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.
— А если, допустим, книжку стихов ему передать?
— Можно и книжку. Он обычно просматривает почти все, что ему присылают.
— А правду говорят, что он очень «опускает» собеседника… в смысле резок, непредсказуем и все такое?
— Да нет, я думаю, все будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придет, я вас приглашу, и вы познакомитесь.
Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA — со всеми ее прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо — «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал», — и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал: еще не в галифе…»
Представлял я себе примерно три варианта. Первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают, и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идет общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я «что-нибудь» читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит — «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» — что-нибудь вроде «на память от автора». Место в русской литературе обеспечено.
Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе. Я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей обычной манере реагировать на критику, киваю, улыбаюсь и покорно соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.
Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи эм в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема… Почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.
Самое грустное в третьем варианте, думал я, то, что после этого я уже никогда не смогу заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек — и, храня объективное молчание, в душе всегда буду присоединяться к хору утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций — констатации. (В свое оправдание могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, когда сам Набоков где-то не слишком восторженно о нем отозвался, — и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.)
В таких постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому. Он мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил всё, что я когда-либо написал, — и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах.
Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалеку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.
— А что ж вы не позвонили? — добродушно спросил Вайль. — Иосиф был у меня позавчера.
Я содрогнулся.
— И как? — спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.
— Можете взять, — сказал щедрый Вайль.
— А что было?
— Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.
— И когда теперь вернется? — спросил я совершенно упавшим голосом. — Месяца через два…
Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:
— Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.
Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и, хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счет. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из нее титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в „Одессе“») и надолго задумался.
— Что ж написать-то?
Вайль мудро усмехался. Ему ясно было мое состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» — какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» — ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» — да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе — институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» «Преклонением» — какие сласти! «Восхищением» — да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, всё станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!
Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» — что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.
— Вы уж ему передайте, — сказал я. — Я уж ему передам.
После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.
…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, — в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о ленинградском жилище поэта: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырем стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чем-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать:
«Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните — “Покуда время идет, а Семенов едет”, ха-ха-ха», — и объяснение этому сну подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдаленным он ни выглядел, — всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, мое-твое-наше. И кроме того — его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своем передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным.
Ужасно, если вдуматься. Желтые репортеры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нем «в чрезвычайно сильной степени»…
А ощущение настоящей личной встречи с Бродским посетило меня всего один раз — в самолете, когда я улетал из Америки с твердым пониманием того, что окажусь здесь снова не так уж скоро. Рев двигателей, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:
Родила тебя в пустыне
Я не зря,
Потому что нет в помине
В ней царя.
Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:
Привыкай, сынок, к пустыне,
Как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
В ней тебе.
В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского, потому что эти стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутненными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном самолета, где было, сказали, пятьдесят градусов мороза:
Словно жжет свечу о сыне
В поздний час
Тот,
Который сам в пустыне
Дольше нас.
11.VI.1996
iностранец
07.02.20, 12:16