Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Курт Воннегут, Франческо Петрарка
Вспоминаем, о чем Фицджеральд писал своей дочери Скотти, на что Воннегут решил обратить внимание потомков и какие факты Петрарка рассказал будущим поколениям о себе
Марк Цукерберг опубликовал письмо, посвятив его своей новорожденной дочери, а мы по случаю перечитали три других письма, написанные двумя писателями и одним поэтом и адресованные не только детям, но и потомкам. Передаем слово Фрэнсису Скотту Фицджеральду, Франческо Петрарке и Курту Воннегуту.
Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Скотти, Тоусон, Мэриленд 8 августа 1933 г.
«Милый цыпленок, я буду очень строго следить за тем, чтобы ты сделала все, что нужно сделать. Пожалуйста, напиши мне подробно, что ты прочла по-французски. Очень хорошо, что ты себя чувствуешь совсем счастливой, но ты знаешь, что я не особенно верю в счастье. И в несчастье тоже. И то и другое бывает только в спектаклях, в кино и в книжках, а в жизни ничего этого на самом деле нет.
Верю я в то, что человек живет так, как сам того заслуживает (по своим талантам и качествам), а если не делать того, что нужно, то приходится расплачиваться за это, и не просто, а вдвойне. Если у вас в лагере есть библиотека, попроси миссис Тайсон, чтобы она нашла сонеты Шекспира, и прочти сонет, где есть такие строчки:
Чертополох нам слаще и милей
растленных роз, отравленных лилей.
Сегодня весь день ни о чем не думал, только с утра до ночи писал рассказ для «Сатердей ивнинг пост». Вспоминаю тебя, и всегда мне при этом становится хорошо, но, если ты еще раз назовешь меня «папкой», я вытащу из ящика с игрушками твоего белого кота и нашлепаю его как следует, по шесть шлепков каждый раз, когда ты мне грубишь. Ты это твердо поняла?
Счет из лагеря пусть пришлют мне, я оплачу.
Итак, вот тебе советы твоего глупого отца.
Чего надо добиваться:
Постарайся быть смелой,
Чистоплотной,
Умеющей хорошо работать,
А также хорошо держаться на лошади,
И так далее...
Чего добиваться не надо:
Не старайся, чтобы ты всем нравилась
И чтобы твои куклы не болели,
И не раздумывай о прошлом,
А также о будущем,
И о том, что с тобой будет, когда вырастешь,
И о том, как бы тебя кто-нибудь не опередил,
И о своих успехах,
А также о неудачах, если они происходят не по твоей вине,
И о том, как больно жалят комары,
А также мухи
И прочие насекомые,
Не раздумывай о своих родителях
И о мальчишках,
И о своих разочарованиях,
Как и о своих радостях
Или просто приятных ощущениях.
О чем надо думать:
К чему я в жизни стремлюсь,
Лучше я или хуже других
а) в учебе,
б) в умении понимать людей и ладить с ними,
в) в способности владеть собственным телом.
Люблю тебя.
Отец
P. S. Если будешь называть меня «папкой», я тебя стану называть Протоплазмой, потому что ты находишься на самой примитивной стадии жизни, и я, стало быть, могу тебя выбросить в помойное ведро, если мне так захочется, а еще лучше — я просто всем расскажу, что ты Протоплазма. Как тебе это понравится — Протоплазма Фицджеральд, или просто Плазма, или Маразма, или что-нибудь еще в том же роде? Вот увидишь, обратись ко мне так еще хоть один-единственный раз, и потом всю жизнь тебя будет преследовать прозвище, которое я придумаю. Может, не стоит?
Все равно целую тебя».
«Верю я в то, что человек живет так, как сам того заслуживает (по своим талантам и качествам), а если не делать того, что нужно, то приходится расплачиваться за это, и не просто, а вдвойне»
Франческо Петрарка. Письмо к потомкам
«Коли ты услышишь что-нибудь обо мне — хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, — то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) — древний. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть — суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв хотя бы поздно свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов. Я всегда глубоко презирал богатство, не потому что не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами. Так называемые пирушки (а в сущности попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее — самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной. В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя. Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году, когда еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства.
«Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами»
Но перехожу к другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать — так как знаю, что говорю правду, — что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою, в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительных случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось — слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело или место, или слушатель требовал иного, я делал некоторое усилие, чтобы преуспеть; пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения, тщетна слава, приобретенная одним блеском слова. Я родился от почтенных, небогатых или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, — в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшийся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля. Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих — в Акцизе, в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания, восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие — в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон — имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан V, казалось, вернул ее на ее законное место, но это дело, как известно, кончилось ничем, — и что мне особенно больно, — еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью. Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда — тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространная и не к месту здесь. Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпантра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, — что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, что власть законов была мне не по душе — ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, — но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию. Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, — почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше — украшало своим присутствием Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето, так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более — как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме.
«Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию»
В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказам об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою, в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года. Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, — а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными, я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить «Буколическую песнь» пастушьего содержания, равно как и две книги «об уединенной жизни», посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда уже этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма — от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились. Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудня до вечера; но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. От предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался он вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к Римскому сенату, чрез посредство которых изъясняли с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной; нынче же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководило не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и снисхождение к моей молодости. Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время: с таким жаром я довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение. Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Джакомо Каррара — младшего, мужа редких достоинств, которому едва ли кто из итальянских государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду в Италии, где бы я ни был, он в продолжение многих лет не уставал осаждать меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от великих мира сего, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость столь значительного, хотя и незнакомого мне человека. Итак, хотя и поздно, и задержавшись по дороге в Парме и Вероне, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такою радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием. Между прочим, зная, что я с ранней юности был привержен к церковной жизни, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своим городом, велел назначить меня каноником Падуи. И если б его жизни было суждено продлиться, моим блужданиям и странствованиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Господь призвал его к себе, потому что ни я, ни отечество, ни мир — говорю это, не ослепляемый любовью, — не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места утишить мою тоску».
Курт Воннегут. Дамы и господа 2088 года
«Считается, что люди должны ценить мудрые слова из нашего прошлого, а некоторые из нас должны из века XX отправить и вам парочку. Помните совет Полония из шекспировского «Гамлета»: «Всего превыше верен будь себе»? Или хотя бы напутствие Иоанна Богослова: «Убойтесь Бога и воздайте Ему славу, ибо наступил час Его»? Лучший совет из моей эпохи вам и вообще всем в любые времена, полагаю, это молитва, которую впервые использовали алкоголики, надеявшиеся больше никогда не пить: «Боже, дай мне душевный покой принять то, что я не в силах изменить, силу изменить то, что я могу, и мудрость, чтобы отличить одно от другого».
Наш век не может похвастаться таким количеством мудростей, как любой другой, думаю, потому что мы стали первыми, кто смог добраться до достоверной информации о положении человека в мире: сколько нас, какое количество еды мы можем вырастить или собрать, как быстро мы размножаемся, от чего мы болеем, от чего умираем, сколько вреда приносим нашей атмосфере, почве, водам, от которых зависит Жизнь на планете, насколько жестокой и бессердечной может быть наша планета, и так далее и тому подобное. Так кто же решится «заморозить» мудрость с такими неутешительными новостями, прорывающимися отовсюду. Для меня по-настоящему шокирующей стала новость о том, что Природа далеко не специалист по охране и рациональному использованию своих же ресурсов. Ей абсолютно не нужна наша помощь, чтобы разрушить планету по кусочкам, а потом снова собрать ее уже в новом виде, при этом совершенно не обязательно улучшив условия жизни на ней. Природа сжигает леса одной вспышкой молнии. Она заливает огромные участки пахотных земель лавой, после чего они становятся абсолютно непригодными ни для чего, кроме городских парковочных зон. В прошлом она спустила ледники с Северного полюса, которые поглотили большую часть Азии, Европы и Северной Америки. И у нас нет ни единой причины быть уверенными в том, что она не сделает этого снова. Вот в этот самый момент она превращает африканские фермы в пустыни. <...> Сегодня нам, конечно, нужны в лидеры не те, кто обещает безоговорочную победу над природой посредством собственного упорства, как мы это делаем сейчас, а те, кто обладает мужеством и способностями представить миру суровость природы и разумные пути решения:
1. Сократить и стабилизировать население.
2. Остановить загрязнение атмосферы, воды и почвы.
3. Остановить военную гонку и приступить к решению реально существующих проблем.
4. Обучать своих детей и самого себя тому, как жить на маленькой планете и при этом не участвовать в ее разрушении.
5. Перестать надеяться на науку, которая может решить все проблемы за триллион долларов.
6. Перестать верить в то, что ваши внуки будут в порядке, независимо от того, насколько расточительными и разрушительными были ваши действия, даже если они смогут отправиться жить на новую планету на космическом корабле. Это по-настоящему отвратительно и глупо. И так далее, и тому подобное.
Я слишком пессимистичен относительно жизни через 100 лет? Наверное, я провел слишком много времени с учеными и недостаточно с теми, кто пишет речи для политиков. Насколько мне известно, даже у бомжих и бомжей в 2088 году появятся собственные вертолеты или ракеты. Никому не придется выходить из дома даже для того, чтобы отправиться на учебу или работу, не говоря уже о том, чтобы просто перестать смотреть телевизор. Все будут днями напролет сидеть, подключенные к мировым компьютерным терминалам, и пить апельсиновый сок через трубочку, как космонавты».
«Наш век не может похвастаться таким количеством мудростей, как любой другой, думаю, потому что мы стали первыми, кто смог добраться до достоверной информации о положении человека в мире»